“Философия нищеты”
-- Сколько это стоит? -- Сорок тысяч национальных престижей! Лао Шэ
"Лопни, но держи фасон." -- говорит народная мудрость и я следую ей, когда меня смертельно обижают слова холеного барина, столь стремительно преобразившегося из пламенного коммуниста в яростного демократа, что даже фразеология не успела обветшать. "Работать нужно!" -- выслушав меня, изрекает чиновник и изящно так, ненавязчиво, грозит пальцем. Кто спорит? Но, странное дело, мне начинает казаться, что нищее детство, завшивленные дизентерийные бараки под Читой, холод и цинга за Полярным кругом, стрельба в якутских, а позже и молдавских мужиков были не в моей жизни, а жизни кого-то другого, кто делал все возможное -- и для чего? -- для того, чтобы этот крепкий невозмутимый человек сохранил возможность нежить собственную задницу добротной кожей дорогого кресла. Я выхожу на осеннюю улицу, тридцатитрехлетний, сшитый и вправленный от ступней до глаз, карман мне жгут "сорок тысяч национальных престижей" и стертая трехкопеечная почившей империи решает вопрос в пользу пивной. К чему я и сам более склонен, более чем к езде к черту на кулички, покупке двух бутылок отравы, ходьбе по загаженной лестнице на пятый этаж, приготовлению скудной закуски в обществе умницы, милой и... Нет! Я не чувствую в себе воодушевления для последующей возни с гениталиями. Куда уместней сейчас кусок мельхиоровой сельди в подвяленных луковых фестонах, мочевая, пронзительная желть пива в развратном, декадентском торсе грубой посудины, а еще лучше -- толстостенный, мутный гранчак подозрительного уксусно-ацетонного пойла с тончайшим кружком лимона, виновато скукожившимся от собственной худобы. О вреде питья написаны горы книг, о пользе -- ни одной. Жизнь тоже вредна, если помнить -- чем она заканчивается. Водка же делает ее продуктом более удобоваримым, т.е. почти полезным. Согревшийся и приятно возбужденный, я бесцельно иду по улицам мрачного, медленно, но неотвратимо умирающего города и мысли мои текут уже более благодушно. Я уверен, что многих людей сегодня, в дни неслыханного позора России, миновала грубая насильственная смерть, оттого, что в некие баснословные времена сумрачный гений человека вывел на свет крепкий напиток. Ты не любишь хромых, рыжих, калек и горбатых, но мимолетный опрокидон делает тебя их другом. Ты зол и налит неистовым желанием узнать цвет кишок недруга, но терпкая и жгучая влага осаживает твой порыв и, побеседовав ночь с бутылочкой, роняешь к утру -- себе ли, богу? -- "пусть живет." Безногий майор просит милостыню под крышей афишной тумбы. Над головой -- красный плакат с обнаженными задницами и слоноподобным шерстистым мужиком с хреном наперевес: эротическая трагедия "Семь верст до небес". Лицо мастодонта заклеено тетрадным листком в клеточку, дрожащий старческий почерк, нетвердые строки уходящие в косину: "Продается сток сена. С казой. Можно поторговаца". "Купил бы козу, командир?" -- говорю я, подавая мелкие кредитки. "Купил бы,-- неожиданно живо подхватывает он,-- только сапог у меня больше нет." "А на хрена безногому сапоги?" -- захожу я в тупик. "А как драть-то! -- торжествующе рычит он,-- обутая -- не сбежиит." И, выказав мощные, желто-коричневые клыки, ржет, захлебываясь и всхрапывая. Через несколько минут ли, мгновений -- я везу безногого к ближайшей распивочной, и новые порции воды жизни благостным теплом своим смывают условности, затушевывают внешние отличия. Имперский майор-калека; я, бывший последовательно солдатом империи и республиканским офицером; безработные, пропивающие последний престиж государственной подачки; мелкое жулье, за полмитрием мозгующее над очередной "поганкой" и даже б^%ди последнего разряда, греющие носы и жопы в дармовом тепле -- все кажутся мне солдатами разбитых армий, сором канувшей в лету империи, червями, обреченными барахтаться в придонной грязи. Есть и еще нечто роднящее нас -- чувство, которое каждый лелеет глубоко внутри, по которому так легко узнать человека, сделавшего неудачу своей профессией: "все временно, все это временно, но вот выпадет случай -- и уж я-то его не упущу!" И случай выпадет -- уверяю я вас! Суть всякой смуты -- разрушение, а что может быть прекраснее банды неудачников, идущих душить и рушить? Да, да, да,-- цепляюсь я за эту мысль,-- взять, хотя бы, крушение императорской России. Что сделала с великой страной кучка студентов-недоучек, сумасшедших провизоров и просто профессиональных преступников разных родов и племен? Да, и кто, наконец, был капрал Шикльгрубер, человек, так хладнокровно распотрошивший Европу? "Ясен хер,-- поддакивает майор,-- чем больше неудачников, тем больше будут наши батальоны." "Мы не пожиратели собственного дерьма!" -- орет он в табачный сумрак, и сизые носы собутыльников одобрительно кивают нам... Потом я куда-то долго бреду, плутая в запакощенных скверах, дорогах и дорожках. Обесточенные троллейбусные линии, в скрещениях улиц -- красно-синие нарывы патрульных машин, громадные толпы у закрытых дверей бирж труда -- все, на что я смотрю залитыми алкогольной слезой глазами, живет и движется вне моей системы координат: слишком глубока черта между еще цепляющимися за жизнь и уже перешагнувшим этот рубеж. Мной владеет примитив: желание тепла, возможности присесть на стул, скамейку. Как человек, изначально нацеленный на минимум, я умею обходиться при необходимости без мыслей, эмоций и прочей чепухи, совершенно излишней, если не хочешь окончательно сойти с ума. Железнодорожный вокзал возникает как рубеж, разделяющий Здесь и Там. Очень заманчиво оставить все неудачи в Здесь, избавиться от всего темного и злого, что живет в тебе и, чистым и обновленным уехать в чистую и неведомую жизнь, протекающую в Там. Увы, у меня нет шансов попасть даже в третий класс, на серые, липкие простыни плацкартного вагона, где утром шестьдесят человеко-единиц выстраиваются вереницей в сортир. Мне хронически не хватает нужного количества капусты, бабок, хрустов, шевелюшек и -- как они там еще называются? Мое место в грязном вагоне поезда для рабочих: жесткие скамьи, табачный перегар, на истертом полу -- бутылки и шелуха подсолнухов. Я окружен и стиснут скопищем жарко дышащих и жадно поглощающих любимые алкоголи людей. Да полно, людей ли? Неужели человечий детеныш, одолев бесчисленные опасности и болезни, вырастает в сильное и красивое животное только для этого? Для тяжкой и бессмысленной работы в ядовитой атмосфере монструозных заводов; труда, обеспечивающего скудное, относительно сытное и безбедное существование; для жизни придавленной страхом потерять работу -- работу, уничтожающую эту самую жизнь? Граждане свободные туземцы, это ли идеал человечества -- пьяный, серый, как штаны пожарного, исковерканный болезнями человек с клеймом батрака на лице? Рыбак рыбака видит издалека: пьяная женщина-ефрейтор внутренней службы поит меня какой-то гадостью и крикливо жалуется на "жись". Благодарный, я горько плачу: тяжело, бедной, в мужской тюрьме -- дрочат и контингент и охрана. Ослепший от жалости и слез, я уже крепко держу ее за сиськи, когда дюжие хлопцы-патрульные выбрасывают меня, безбилетника, прочь... Холодный, резкий ветер приводит меня в чувство. Я с удивлением обнаруживаю себя подпирающим каменную стенку: зияют пустые оконные проемы, на некогда беленой штукатурке -- буквы, процарапанные гвоздем: "Все люди -- б^%ди!" и еще "Здесь (того) Люду П." Историческое место. Мне не хочется разделить судьбу Люды, потому, с трудом обретя шаткое равновесие, я отталкиваю этот спасательный круг. В глаза суетясь прыгают рельсы, провода, цеха, уродливые конструкции: заводская платформа. Гигантский завод адит, воняет, пердит в низкое небо бесчисленным трубами. Кое-где еще видны загаженные пылью и копотью старые лозунги: "Мы придем к победе коммунистического труда!" "Ну, мы приходим,-- говорит кто-то рядом со мной,-- а там -- полный п%$&ец..." Медленнно и тяжко, как древний линкор, я делаю поворот и утыкаюсь взглядом в немо кричащий зев подземного перехода, замусоренный перрон, густые группки озябших на ветру работяг... Серое небо, так низко нависшее над головой, стремительно мрачнеющий день, ледяное дыхание надвигающейся ночи налиты такой тоской и бездушием, что появлению крошечной белой собачки я радуюсь, как ребенок: есть кто-то, кому еще хуже. "Трюх, трюх, трюх," -- поскакивает изящная зверушка на трех лапках, задняя болтается, как тряпочка, не доставая до земли. "Собачка, бедненькая," -- неизвестно чему умиляюсь я. "Трюх, трюх, трюх," -- поскакивает она мимо и, вместе с последним "трюх", показывает мне громадные, безволосые, матово блестящие шары яиц... "Сука! С такими мудями!!" -- кричит во мне долго сдерживаемый голос ненависти ко всему и вся. С пьяной аккуратностью рука сама достает из потайного кармана теплое, почти невесомое тело револьвера 22-го калибра, жалкой игрушки, которой я пытаюсь оборониться от всех ужасов окружающего меня мира. Собака мертва, пули выбивают длинные искры из оледенелого асфальта, а металлурги -- самый сознательный отряд рабочего класса, теряя шапки и пивные жестянки, толпой бегут под защиту стен и заборов. "Стойте, суки! -- кричу я им вслед, -- ведь вы же не живете, что ж так боитесь умереть? Мы родились в бедной и несчастной стране... Будьте мужчинами, если не можете быть людьми! Бросьте бутылку -- возьмите оружие! Бросьте своих самок, бросьте детенышей-рахитов, повторяющих ваш бессмысленный путь! Наш путь -- разрушение... Пуля в лоб -- лучше, чем геморрой в ж@#у..." Мой голос не достигает пророческих высот, он сух и бестелесен, как шуршание старых газет. Я набиваю опустевший, остро воняющий смертью барабан, надеясь уйти отсюда живым, чтобы путь к разрушению не оборвался пьяной выходкой аутсайдера, а логически завершился планомерным и точным натиском больших батальонов.
©Сильвестр МЕДВЕДЕВ |